— Корабли! — воскликнул пожилой матрос в чистом «береговом» костюме. — Корабли! — И его пристальный взгляд, оторвавшись от моего лица, обежал нарядные лепные украшения на носах судов, которые тогда, в конце семидесятых годов, тесным рядом стояли вдоль грязной набережной Нью-Саутского дока. — Корабли-то все хороши; дело не в них, а в людях...
По меньшей мере пятьдесят кораблей, деревянных и железных, формы которых придавали им красоту и быстроходность и являлись величайшим достижением современного кораблестроения, стояли в ряд на якоре, носом к набережной, как будто собранные здесь для выставки — выставки достижений не ремесла, а великого искусства. Они были серого, черного или темно-зеленого цвета с узкой желтой полосой, отмечавшей изгиб их бортов, или с рядом пестрорасписанных портов, украшавших этой военной раскраской мощные бока грузоносцев, которые знают лишь один триумф — быструю доставку груза, лишь одну славу — славу долгой службы, одни победы — победы в нескончаемой и неприметной борьбе с морем. Большие пустые суда с тщательно подметенными трюмами, только что вышедшие из сухого дока и блестевшие свежей окраской, крутобокие и важные, стояли у деревянных пристаней, похожие больше на на подвижные здания, чем на корабли. Другие, уже наполовину нагруженные, почти успевшие принять свой прежний подлинно морской облик судов, поставленных на грузовую ватерлинию, выглядели менее неприступно. Их невысокие трапы как будто приглашали бродивших без дела матросов подняться на борт «поискать себе койку», попытать счастья у капитана. Два-три готовых к отправке корабля, словно стараясь остаться незамеченными среди затмевавших их товарищей, сидели в воде глубоко, натягивая привязи своих носовых канатов, выставляя напоказ чисто прибранные палубы и закрытые люки. Они готовились кормой вперед уйти из рядов и пленяли той подлинной красотой, которую придает судну надлежащая оснастка.
От ворот верфи до самого дальнего угла, где всегда стоял прижатый боком к каменному краю набережной старый , уже пришедший в полную негодность фрегат «Президент» (тогда — учебное судно из резерва флота),— на протяжении доброй четверти мили над всеми этими корпусами, готовыми и еще не готовыми, сто пятьдесят высоких мачт раскинули необозримую сеть своих снастей, в тесных петлях которой, чернея на фоне неба, торчали, словно запутавшись, тяжелые реи.
Это было замечательное зрелище. Самое жалкое судно на воде трогает сердце моряка, напоминая о своей верной службе в течение всей жизни. А здесь можно было увидеть «аристократию» флота. То было благородное собрание самых красивых и самых быстроходных,— и на носу каждого корабля красовались его название и эмблема — можно было подумать, что находишься в музее гипсовых отливок: женщины в коронах, женщины в развевающихся одеждах, с золотыми сетками на волосах, опоясанные голубыми шарфами, простирали вперед свои красиво округленные руки, словно указывая путь; головы воинов в шлемах и без шлемов, фигуры во весь рост воинов, королей, государственных деятелей, лордов и принцесс — все белые с головы до ног, только кое-где выделялось темное лицо в тюрбане, пестро разодетая фигура какого-нибудь султана или героя Востока. И все они стояли, наклонясь вперед под сенью мощных бугшпритов, словно стремились поскорее начать новый рейс в одиннадцать тысяч миль.
Таковы были чудесные лепные украшения лучших морских кораблей. И не будь я так влюблен в жизнь на море, которую делили с нами эти бесстрастные фигуры, к чему бы мне пытаться передать словами впечатления, о точности которых никто судить не может, так как ни один человек не увидит больше такой выставки произведений искусства кораблестроения и искусства лепки, какую мы когда-то могли обозревать круглый год в галерее под открытым небом, которая называлась: "Нью-Саутский док".
Вся эта компания безмолвных белых королев, принцесс, королей, воинов, аллегорических женских фигур, героинь, государственных деятелей и языческих богов в венцах и шлемах или с непокрытой головой навеки сошла со сцены, до последней минуты простирая над бурлящей пеной свои красивые гипсовые руки или копья, мечи, щиты, трезубцы, в одной и той же позе, выражавшей неустанное стремление вперед. И ничего не осталось от этих кораблей — разве только несколько человек хранят еще в памяти звуки их имен, давно исчезнувших с первой страницы лондонских газет, с больших плакатов на железнодорожных вокзалах и дверях судовых контор, из мыслей матросов, докеров, лоцманов, грузчиков. Не слышатся больше эти имена в перекличке грубых голосов, не назовут их трепещущие в воздухе сигнальные флаги, когда корабли встречаются и расходятся в открытом море.
Пожилой и степенный моряк отвел глаза от леса рангоутов и посмотрел на меня взглядом, утверждавшим наше братство, таинственное братство моряков. Мы с ним встретились случайно и разговорились. Я остановился подле него, заинтересованный тем же, на что обратил внимание и он,— особенностью в парусном вооружении одного явно нового судна. Судну этому еще только предстояло заслужить ту или иную репутацию у моряков, которые будут делить с ним жизнь. Впрочем, название его уже не сходило у них с языка. Я слышал, как его упоминали в разговоре два дюжих загорелых парня полуморского типа на вокзале Фенчерч-стрит, где в те времена толпились большей частью мужчины в тельняшках и матросских костюмах, и видно было, что часы прилива интересуют их больше, чем часы прихода и ухода поездов.
Название нового судна уже раньше бросилось мне в глаза на первой странице утренней газеты. Я видел затем это незнакомое сочетание букв, синих на белом поле, на доске объявлений, когда наш поезд останавливался у одной из ветхих деревянных платформ подъездной ветки дока.
О судне говорили (с приличными случаю комментариями) потому, должно быть, что оно в тот день сошло со стапелей. Но это еще далеко не означало, что оно «имеет имя». Непроверенное, незнакомое еще с повадками моря, оно затесалось в эту знатную компанию судов и ожидало отправки в свой первый рейс. Ничто не ручалось за его исправность и надежность, кроме отзыва верфи, откуда оно очертя голову ринулось в мир вод. Оно показалось мне скромным. Я воображал, как оно тихонько, неуверенно прижимается боком к пристани, к которой его пришвартовали новенькими тросами, робея в обществе своих закаленных товарищей, уже испытавших на себе все бешеное неистовство океана и узнавших требовательную любовь моряков. Они проделали больше дальних рейсов, принесших им известность, чем оно прожило недель, окруженное вниманием, которое всегда уделяют новому судну, как юной невесте. Даже старые брюзги-докеры поглядывали на него благосклонно.
Если бы этот новичок, робевший на пороге трудной и неизвестной жизни, в которой от кораблей так много требуется, мог слышать и понимать человеческую речь, ничто бы так не ободрило и не утешило его, как тот тон глубокого убеждения, каким почтенный старый моряк повторил первую половину своей фразы:
— Да, суда-то все хороши...
Учтивость не позволила ему повторить конец фразы, полный горечи. Старик, видимо, спохватился, что невежливо настаивать на таком мнении. Он видел, что я моряк и, может быть, как и он, ищу места, а значит — мы с ним товарищи, но все же я был офицер, принадлежал к обитателям скудно населенной кормовой части судна, где главным образом и создается хорошая или дурная репутация судна.
— А можете ли вы сказать это обо всех кораблях? — спросил я, чтобы поддержать разговор. Ибо хоть я и был моряком, но в доки пришел не затем, чтобы приискать себе место («приискать койку» как говорят моряки), — занятие, поглощающее всего человека, как азартная игра, и мало благоприятствующее свободному обмену мнений, так как оно пагубно влияет на кроткое расположение духа, необходимое для общения с ближними.
— С ними всегда можно поладить,— авторитетно заявил мой собеседник.
Он, как и я, был не прочь поговорить. Если он и пришел в док искать работы, не заметно было, чтобы его угнетало беспокойство относительно исхода этих поисков. У него был безмятежный вид человека, за которого не навязчиво, но убедительно говорит его наружность и против которого не может устоять ни один капитан, набирающий на свое судно матросов. И в самом деле, я узнал от него, что штурман «Гипериона» уже «записал» его в качестве рулевого. «В пятницу подпишем договор, а в субботу, до утреннего прилива, приказано всем явиться»,— заметил он непринужденно и беспечно. Сказанному странно противоречила явная готовность матроса стоять тут и болтать битый час с совершенно незнакомым человеком.
— «Гиперион»? Что-то я не припомню такого корабля. Как он — хорошим считается?
Из его обстоятельного ответа я заключил, что «Гиперион» имел не особенно блестящую репутацию: ход у него был недостаточно быстрый. Впрочем, мой собеседник полагал, что если управлять «Гиперионом» как следует, то он «не будет валять дурака». Несколько лет назад он видел это судно в Калькутте, и кто-то говорил ему тогда, что, поднимаясь вверх по Темзе, «Гиперион» потерял обе трубки своих клюзов. Впрочем, это могло случиться и по вине лоцмана. А вот только что он толковал с юнгами на борту и слышал от них, что в последний рейс "Гиперион" отклонился от курса, лег в дрейф и потерял якорь и цепь. Кончено, может быть, за ним недостаточно внимательно присматривали. Все же в общем это показывает, что с якорями у "Гипериона" неладно. И вообще, управлять им трудно. Но в этот рейс он идет с новым капитаном и новым штурманом, так что неизвестно, как он себя поведет...
Вот в таких разговорах моряков на берегу и устанавливается постепенно за судном та или иная репутация, обсуждаются его достоинства и недостатки с таким же смаком, как сплетни о людях, комментируются его индивидуальные особенности. При этом успехи судна усиленно восхваляются, а грехи замалчиваются или смягчаются, как нечто неизбежное в нашем несовершенном мире и потому не заслуживающее пристального внимания людей, которым корабли помогают вырвать у сурового моря свой горький кусок хлеба. Все эти разговоры создают судну «имя», и оно передается от одной команды к другой без всякого злорадства и враждебности, с терпимостью, продиктованной сознанием взаимной зависимости между кораблем и моряком, сознанием ответственности за его успехи и опасные последствии его дефектов.
Этими чувствами объясняется гордость моряка за свой корабль. «Корабли все хороши»,— сказал мой почтенный рулевой с большим убеждением и легкой иронией. Но они не совсем таковы, какими их хотят видеть люди. У них свой собственный характер; они поддерживают в нас чувство самоуважения благодаря тому, что их достоинства требуют от нас большого искусства, а их пороки — выносливости и отваги.
Трудно сказать, какое из этих высоких требований нам больше льстит. Но факт тот, что, слушая более двадцати лет на море и на берегу разговоры моряков о судах, я ни разу не уловил ноты недоброжелательства. Не скрою, что я слышал весьма явственно ноту богохульственную в увещаниях, которые вымокший, озябший, измученный матрос обращал к судну, а в минуты отчаяния — и ко всем кораблям, когда-либо спущенным на воду, ко всему этому требовательному племени, плавающему по океанам. Доводилось мне слышать от моряков и проклятия по адресу капризной стихии, колдовское очарование которой пережило накопленный опыт веков и пленило этих моряков, как пленяло поколения людей, живших до нас.
Что бы ни говорили, как бы ни клялись в любви к морю некоторые люди (на суше), сколько бы ни воспевали его в прозе и в поэзии, никогда море не было человеку другом. Оно не более как потатчик неугомонности человеческой, опасный подстрекатель, поощряющий и разжигающий наше стремление в широкий мир. Оно, как и наша любезная земля, неверно нам, его не трогают ни доблесть, ни труды и муки, ни самоотверженность, оно не признает нерушимой власти. Море никогда не защищает интересов своих хозяев, как те страны, где обосновались нации-победительницы, оно не качает их колыбелей, не ставит памятников на их могилах. Безумен тот человек или народ, который доверится дружбе моря и забудет о его мощи и коварстве! Как будто считая, что он слишком велик и могуч и для него необязательны общепринятые правила добродетели, океан не знает ни сострадания, ни веры, ни закона, не помнит ничего. Чтобы при его непостоянстве все-таки заставить море служить человеку, нужна неустрашимая твердость, бессонная, вооруженная, ревнивая бдительность, в которой, пожалуй, всегда было больше ненависти, чем любви. Odi et amo — вот догмат тех, кто сознательно или слепо отдал свою жизнь во власть моря. Все бурные страсти юности человеческой, погоня за добычей и погоня за славой, любовь к приключениям и любовь к опасностям, великая тоска по неведомому и грандиозные мечты о власти и могуществе — все промелькнуло, как тени в зеркале, не оставив по себе следа на таинственном лике моря. Непроницаемое и бесчувственное, оно не дарит ничего тем, кто ищет его непостоянных милостей. Его не покоришь, как землю, никаким трудом и терпением. Несмотря на силу его чар, погубившую столь многих, его никогда не любили так, как любят горы, равнины, даже пустыню. Если оставить в стороне торжественные уверения и хвалу писателей, для которых (смело можно сказать) нет ничего на свете важнее ритма их строк и звучания фразы, то, право, эта любовь к морю, о которой так охотно твердят некоторые люди и целые народы, оказывается чувством весьма смешанным: в нем есть большая доза тщеславия, немалую роль играет необходимость, а лучшую, самую искреннюю часть составляет любовь к кораблям, этим неутомимым слугам наших надежд и нашего самолюбия. Ибо среди сотен людей, бранивших море, — от Шекспира, которому принадлежит строка: «Свирепей голода, тоски и моря», и до последнего темного матроса, «морского волка» старого образца с весьма скудным запасом слов и еще более скудным запасом мыслей — не найдется, я думаю, ни единого моряка, который когда-либо с проклятием произнес бы название судна, хорошего или плохого. И если бы тяжкие невзгоды морской службы довели его до того, что он нечестиво поднял бы руку на свое судно, прикосновение это было бы, наверное, легко, как легка рука мужчины, когда он с безгрешной лаской касается любимой женщины.